Рифмы Абросимова

ЧАСТЬ 1

І

Когда-то мне очень нравился Экклезиаст, тот самый, который написал библейскую книгу. Мне даже хотелось иметь его портрет, как девочкам хочется иметь изображение любимой поп-звезды. Как-то даже нетерпеливо хотел. Чтоб висел над письменным столом.

Библейских пророков не изображали, это всем известно, но портрет мне хотелось иметь. Казалось, это было невозможно, но я нашел выход из положения. И поставил на свой стол зеркало.
2
Почему бы в самом деле Экклезиасту не быть таким? Кто там знает, как он выглядел? Время от времени я подходил к столу, и забавляясь писал на бумаге, похожей на пергамент: «Суета сует – вечная суета». В зеркале отражались буквы, и мое несколько скорбное лицо.
3

Я жил тогда в одном городке. То ли маленькой Вене, то ли маленьком Париже, но в чем-то маленьком. Еще одна прихоть бесконечных реинкарнаций. Раз в неделю я писал занимательную, кормящую меня   статью. Иногда этим она меня и занимала.  Остальное мое время было посвящено странным занятиям.

Одним из них был такое: каждую неделю я читал газеты сталинской эпохи. Это превратилось в привычку.
Та эпоха привлекала меня накалом безумия. Желтые листы газет казались немыслимыми. Фантастическими. «Смотри, смотри, какое восхитительное сумасшествие разворачивается перед твоими глазами, где ты еще такое увидишь», — думал я. Нигде.
Такое… великолепие одержимости, маниакальности. Такое мускулистое безумие толпы, которое признавали нормой сотни миллионов людей.
4
Время поменялось. Прошлое безумие стало очевидным.  Но могли ли поменяться люди с той поры? Они же не время. Нет, конечно.
После своих занятий я приходил домой и разворачивал уже вчерашнюю газету, наметанный глаз сразу выхватывал признаки безумия нынешнего, я сравнивал.  Дело ведь не в убийствах, дело в абсурде. Иногда он проявляется в убийствах. Но чаще просто в саом абсурде. «Нет люди не поменялись», — облегченно вздыхал я..

5
Поначалу я хотел быть поэтом. Звучащей флейтой. Кем же быть еще? Чтоб ветер бытия продувал меня и я тихо так и ненавязчиво звучал мелодией.  И люди так останавливались на секунду, задумывались и шли дальше. Даже не обязательно взглянув. Но чтоб останавливались, чтоб задумывались. А может даже удивлялись, почему они, напрример, родились. Но это так: программа максимум, а так, чтоб просто остановились, постояли. Всего лишь.
Но позже меня охватило это злосчастное увлечение Экклезиастом. Затянуло.

6

Рифмовать надо не слова, а время — вот настоящее честолюбие! Вот путь в страну невиданного одиночества, куда давно я хотел; преодоление материала, какого еще не было.

И пока поэты на глазах превращались в жалких-жалчайших политических балаболок, я задыхался от космического восторга: от одиночества, от непонятости, от душивших рифм… времени. Только ради этого. Да, мне перехотелось быть поэтом. И захотелось стать кем-то вроде провидца. Но не каким-нибудь мутным  Нострадамусом. Лучше. Мои предсказания должны были быть коротки и понятны, как телеграммы.


7
И я уже не представлял себе никого останавливающимся, чтоб послушать дыхание, превращающееся в музыку. Я представлял себе огромное колесо истории, стремительно сверкающее спицами, и стаи псов. Псы взвывают, несутся вслед, глядя на эти непонятно-мелькающие спицы  Некоторые подсовывают   морды под самый её ход, и за ходом колеса остаются песьи трупы с окровавленными мордами, удивленно глядящие мертвыми, но всё так же пустыми, глазами вслед.   

ЧАСТЬ 2

1.
У меня плохо получалось рифмовать время. Ходульно.
Лишь иногда взблескивала красота.  «Время – это разглядывание», — думал я, и стих — это тоже разглядывание. Стих и время, это одно и то же. В чем смысл времени?  В разглядывании, для этого надо поворачивать вещь то так, то эдак. По-латински стих – «версе»(вирши, между прочим), верчение. То, что вертят, стараясь хорошенько усвоить, разглядеть. Стих как бы вертит образ. Так и со временем, думалось мне.
Время существует, чтоб мы разглядели. Себя, других, вселенную, и, быть может, того, кто их сделал… А как только мдосмотрим, уже незачем будет крутить волшебные картинки, рифмы, намеки, метафоры…

 
И я сидел и слагал эти рифмы времени. И думал про руку поворачивающую, точную как часы.

 

2.
Когда увидел я эту статью на пожелтевшем листе очередной газетки сталинской эпохи, я и не знал, что случилось  притяжение. Вчитался в суконный советский язык, и ничего не понял. Потом вчитался еще раз. Речь в газетенке шла о профессоре, старом усталом профессоре нашего университета, который занимал слишком большую квартиру, слишком много мнил о себе, и напечатал в сборнике научных статей по геологии статью по теологии, в сущности,  статью про христианство, которое, по мнению профессора, существовало до Христа. Секретаря парткома факультета этот факт, почему-то взбесил. Хотя, казалось бы…. Ему-то что…
Времена публикации были самые… волна репрессий сороковых. И когда я взял этот сборник геологических статей, о котором упоминали в газете, чтоб прочитать, где этот Абросимов увидел в Евангелие подтверждение, что христианство было до Христа, то увидел многозначительную черную полосу в содержании, сделаную черной краской, и аккуратно вырезанные ножницами страницы с крамолой. Разумеется, так было во всех сборниках. Статьи не было, крамольная теория канула в Лету. А имя профессора вычеркнули так прочно, что его не вспоминали даже и через шестьдесят лет. Признаюсь, мне нравятся люди, которых вычеркивают так прочно, с такой старательностью. Это всегда знак. Я пошел в архивы, начал собирать сведения об исчезнувшем. По буковке…

3.
Профессор был резвый человек. Он писал о путях аргонавтов, когда все писали о путях коммунизма. Он издал за свой счет сборник собственных стихов с несоветским названием « Гашиш»: где намекал, что история, это не тернистый путь классовой борьбы, а бессонная пьяная ночь Люцифера, играющего в кости. Но Абросимова хранили, его не трогали, потому что он открыл туркестанскую нефть, и мог еще раз повторить такой же фокус. Так всем казалось. Они верили в него, как в шамана.
Он задумывал работу с названием самым странным из всех известных мне. Называться она должна была «География органов». Я долго думал, каким же гениальным надо было быть географом, чтоб извлечь какую-то информацию из того, что сердце находится в средней верхней части туловища, а не где-нибудь в другом месте. Или печень расположена в правом, а не левом боку.
Представилось, что он так долго вглядывался в атласы и карты, что понял, что такое магия положения, магия места. Может он и открыл эту тайну.  

4.
Вскоре я узнал, где жил исчезнувший. А жил он в роскошнейшей квартире, в самом центре городка, и на улицу из дому выходил в месте настолько прекрасном, что и сто лет советской власти не вытравили бы из этого закоулка чувства ухоженности, устроенности и покоя. Через стену от него хранили скелет упокоившегося в Австро-Венгрии кита и остатки зоологического музея. А во дворе была чудесная липа. У меня даже сердце стиснуло: как ему не хотелось уходить, а тем более убегать. Как умереть еще один раз.

5.
Квартира Абросимова стала отчасти звукостудией, отчасти зоомузеем, а отчасти кладовкой старика с неприятной ухмылкой. «Уж не тот ли самый секретарь парткома — испуганно подумал я, вглядываясь в подозрительное лицо. « Хотя нет» — откинул сразу подозрение, тот, наверное, был человек благонамеренный, благообразный, правильный. А этот, с пожелтевшим краем майки-алкоголички, седой щетиной, фиолетовыми жилками на носу благообразен решительно не был. Хотя может именно так выглядят благонамеренные люди в старости. Или только так.
Но профессора он помнил. По его словам, забыть Абросимова было сложно. Потому что он один в Черновцах ходил в пробковом колонизаторском шлеме, который привез из Туркмении, и говорил, что это в знак того, что чувствует себя колонизатором. Тогда так говорить было немодно.  Приблизительно все коммунисты города ненавидели Абросимова глухой ненавистью. Впрочем, и не коммунисты тоже. Наверное, потому, пояснил сметливый сосед, что когда профессор смотрел, многие чувствовали себя идиотами. Эта тайна взгляда всерьез мучила самого профессора. Он все как-то пытался взглянуть понейтральней. Но его искренние попытки проваливались всякий раз, когда в поле зрения появлялся подходящий персонаж. Даже не надо было шутить и издеваться.
Мне стала казаться понятной пылкость статьи секретаря парткома. Судя по всему, они не сошлись во взглядах.
Мы зашли в кладовку. Пахло плесенью. Сосед лукаво хмыкнул и сказал: «Там наверху бумаги, оставленные Абросимовым. Я не убирал пятьдесят лет».
«И что вы тут ничего не меняли» — потрясенно спросил я
Он посмотрел на меня слизкими глазами, пошатал синими губами, и грустно спросил: « А зачем?»

 

6.
Не знаю, как это объяснить, но от рукописей веяло удовольствием. Они пахли счастьем. Кайфом, как сказали бы сейчас. С этим чувством их видно писали. Я долго вертел тяжеленный металлический портсигар с рельефом «Волго-Дон», который завалялся между бумаг.  Внутри него, за резинкой, было около десяти фото мужественного бородача и два-три фото женщины с как-бы растерянным выражением лица. Папки с каким-то трогательными тесемками, международные конверты с красными и синими полосками набитые исписанными листочками. Среди бумаг я почувствовал себя старателем, у которого мелькнуло предчувствие: «жила».
7.
И будто упал в эти бумаги. Мне хотелось найти эту самую «Географию органов», я возмечтал о ней так страстно, что испугался, и, конечно, я хотел оригинал статьи про христианство. Но в бумагах были графики, расчеты, рисунки днестровского карста, пометки на чужих невозвращенных рукописях (всё-таки торопился он убегать). Я сидел на кухне, и листок за листком проглядывал архив. Ничего не было. Я уже было подумал, что надежды нет, и ничего ровным счетом найти мне не удалось, но по какому-то наитию догадался посмотреть, что профессор писал в конспектах на факультативе марксизма-ленинизма-сталинизма. Такие приметные, по нынешним временам, тетрадки с четырехглавым Марксом-Энгельсом-Лениным-Сталиным. Оказывается, Абросимов прятал там, где никто не читал, и в том, что никто не подозревал. Старик был гением.
8.
Все факультативные тетради этой страны скопом сдали в макулатуру в году-так девяностом. Потому что это было самое безжизненное, самое скучное, что можно представить в этой жизни. Там Абросимов и спрятал свое сердце и жизнь. Я поразился, каким острым для него было ощущение тюрьмы времени, и как странны были его заметки. Надо отдать должное его вкусу, он не искал экзотического материала. Всё, что было перед глазами и становилось для него предметом для вглядывания.
9.
 Я читал их. Я пил его дистиллированое одиночество. Мне нравилась его меланхолия, меланхолия присущая времени факультативов ленинизма-сталинизма, времени сборов передовой общественности в одно истовое сумасшествие. Пока все записывали тезисы докладчика, профессор писал своим золотым пером(я уверен, что у него была щегольская ручка), в конспектике своем задрипанном писал, что Христа предал не Иуда, а все двенадцать апостолов. Только одиннадцать предало его из самых лучших побуждений, и только честный Иуда таки за тридцать сребреников. Но это  утверждали остальные одиннадцать. И это уже было подозрительно. Профессор в том, что одиннадцать предали из высоких побуждений, не сомневался. Как не сомневался, что они сами не догадывались, что предали. А считали-то как раз, что наоборот. Высокие побуждения – вообще страшно предательская штука. Где высокие побуждения там и доносы, и убийства, и выламывание костей судьбы. Это профессор глубоко прочувствовал.

Все одинаково скрипели перьями в скучных аудиториях на факультативе светлого учения, одинаково морщили лбы, одинаково пусто смотрели. Но только его тетрадочка, сиротски дождалась меня в недрах чулана. Это было так, будто он коснулся меня. Из давно умершего времени, но такого горячего когда-то, такого острого, как всякая боль.

10.
Нашёл я то место, которое Абросимов считал доказательством того, что христианство было до Христа. Место было настолько прозрачным, а аналогия такой ясной, что я даже не усомнился, что так и было.
Но я подумал, раз тогда вычеркнули, значит и сейчас неинтересно. Пусть останется эта догадка  вычеркнутой черной строкой, вырезанными страницами. Все равно все на свете так быстро превращается в партсобрание. Даже христианство, даже Христос. Профессор Абросимов заглянул за две тысячи лет и узнал, что никакого времени нет. И дальше уже тихо молчал об этом.

10.
Я прочитал всё это на блеклой кухне, среди сковородок и заснеженных окон, отхлебнул чаю с мерцающей вольфрамовой ниткой и задумался.
Получилось, я разгадал маленькую тайну. Это была рифма времени. И Абросимов искал их же.Одна из многих. Ещё одна. Зазвенела у меня в руках. Случилось маленькое чудо.  Все расходится отзвуками и эхом, перекликается и перемигивается.. 
Не знаю, как изложил свои мысли Абросимов в той злосчастной статье. Но председатель парткома взбеленился не зря. В этм всем было какое-то неуловимое обвинение в серости, а сравнение партии и секты дорого могло стоить.  А может дело было не в статье. Кто знает?
Усталый Абросимов метил в Экклезиасты, потому что больше в мире места для него не было.  И мы притянулись друг к другу.

11.
Я мог бы повесить теперь портрет профессора у себя над столом вместо Экклезиаста. Какая разница? Качество грусти было… то же.  А не этого ли качества нам нужно достичь. А как, чем, мы достигекм этой горечи, не так уж и важно.
Весь научный и пророческий пыл слетел с меня, и с раненого сердца начало течь острое ёдкое сострадание. Я представил, как стараясь не смотреть на лозунги и политические раскраски его времен, профессор пробегал мимо развешанных флажков, как волк. Пропускал мимо ушей пафосные речи. И научился не замечать ничего государственного. Как обходил политических сумасшедших, так же тщательно, так же бережно, как обходят ядовитых змей. И знал он, что это в общем-то навсегда, лишь с короткими паузами безвременья, вот это он знал в отличие от остальных. Наверное, единственный в этом городе.
Оглянувшись, я вдруг увидел прутья ЕГО клетки.
 Но тени от них падали на… МОЕ лицо.
Я подумал о женщине с растерянным лицом из его портсигара. Каким острием пробивало ей душу, и как ей казалось, что её Абросимов не подходит для того, чтобы выпасть из времени, из времени парадов и патриотов, из вечного времени, где так много бодрых улыбок, он не мог выпасть…. такой чистый, смешной и беззащитный. Как она гладила двери квартиры, и умиленно смотрела на кипарисы и можжевельник на тихой улочке. И думала, что всегда ей стоять на диком ветру и не спрятаться ни за чью, самую надежную и милую спину.

 

12.
И еще показалось мне, так, на секунду, что в океане времени, я и Абросимов вдруг синхронно поднялись на верхушках волн, чтоб оглянуться и увидеть серый, вечно колеблющийся простор, где ничто не привлекает взора. Наши взгляды встретились вдруг, скрестились на миг, озарились теплом узнавания и сострадания, чтоб вновь исчезнуть
в серой мгле забвения.
Когда-то мне очень нравился Экклезиаст…

0 коментарів

Тільки зареєстровані та авторизовані користувачі можуть залишати коментарі.
або Зареєструватися. Увійти за допомогою профілю: Facebook або Вконтакте